Потом ячмень как-то сам собой исчез, оставив после себя маленький шрам. С тех пор его левый глаз немного отличался от правого. Заметить это можно было, только пристально вглядевшись. Но, тем не менее, разница все же была.
К 16-ти годам что-то произошло с его челюстью. Или это было и раньше, было всегда, а он просто не видел. Так или иначе, ассиметрия его лица теперь была очевидной: слева тяжеловесная коровья челюсть, справа — хищный, изящный изгиб. Тогда же он заметил, что левое ухо у него больше правого и другой формы.
Он надеялся, что сумеет, когда начнет расти борода, стрижкой сгладить эту разницу. Когда она таки начала расти, вспоминать эти надежды без смеха было невозможно. Конечно, волосы тоже не желали расти как положено. Слева было нечто пушкинское, справа — какая-то вялая поросль, вроде пучков саксаула в пустыне.
Конечно, ему хотелось быть красивым. Ну, пусть не красивым, но хотя бы нормальным, не уродливым. Но дело было не только в этом. Когда-то давно он прочитал, что внешность, изменяясь со временем, начинает все больше отражать внутренний мир человека. Злой и подлый ребенок еще может выглядеть, как юный ангел, но тридцатилетний подлец и будет выглядеть, как подлец. В этом что-то было, наверное. Морщины отображают нашу мимику, а мимика отображает наши чувства. И со временем отдельные черточки — гусиные лапки в уголках глаз, печально опущенные уголки рта, красные пористые носы, жирные, свисающие щеки, многократно расчесанный, не прошедший с юности прыщ на виске, тяжесть в глазах, вздернутые или поджатые губы — все это со временем сложится в единый узор, портрет нашего я, того, спрятанного где-то далеко в темноте. Он, конечно, не верил этой теории абсолютно, но все же принимал во внимание. Что-то в ней было. Но что же тогда отображало его лицо? Его перекошенное, разноглазое лицо? Глядя в зеркало, он словно каждый раз узнавал про себя что-то новое, и это новое вовсе не радовало. Он узнавал про себя (узнавал в себе) что-то плохое — не подростковые глупости, не обыденные, всеобщие пороки — что-то плохое на самом деле.
Ему частенько снился один сон — как он встает с кровати, бредет в ванную и там находит затолканные в угол отрубленные человеческие ноги. И понимает — это он кого-то убил, это он — убийца. Тут ему становилось так страшно, так тяжело и безысходно от этой мысли, что он просыпался.
Этой ночью он снова видел его, и снова лежал на скомканных простынях, слушал шелест дождя из открытого, наполненного свежей ночной темнотой, окна и радовался. Слава богу. Слава богу, все хорошо. Я не убийца, я — во всяком случае, пока еще — не убийца.
Так он лежал и радовался своей невинности, а потом задремал. А когда проснулся, был уже рассвет и надо было спешить на работу.
Странное это было утро, с чистым, бесконечным небом, омытыми ночным дождем пустыми улицами, прозрачным воздухом меж каменных стен. Мир как будто сбросил свою заскорузлую кору, как будто снова стал юным и прекрасным, как многие века назад.
Он чувствовал легкое беспокойство, тонкую, упругую тоску где-то на краешке сознания. Словно бы в голове у него кто-то пел красивую и немного грустную песню, и эта песня была еще и зовом, призывом, чем-то вроде приказа — но не того, что дает тебе твоя воля или твой разум, извечно подавляя и ограничивая тебя, а другого. Того глубинного желания своей собственной сущности, которому подчиняются дети, которому подчиняется пятилетний мальчик, ясным осенним утром бросающий свою красную шапочку в подернутую льдинками синюю лужу. Он делает это не потому, что ему захотелось намочить шапку или, скажем, разбить льдинки в воде. Он делает это просто потому, что его «я», не ограничиваемое ни утилитарным бытовым здравым смыслом, ни соображениями общественной благопристойности, захотело это сделать, почувствовало, как это будет красиво.
То же самое чувствовал сейчас и дворник. Его влекло туда, на север, к Обводному каналу, который жил словно одновременно в 19-м, двадцатом и — чуть-чуть — двадцать первом веках. По левую сторону канала стояли закопченные кирпичные руины заводов с темными проемами выбитых окон, с иссеченым ветрами кустарником, растущим на осыпающихся крышах. Эти заводы были брошены, но они вовсе не были необитаемы. Среди развалин, то тут, то там, ютились жутчайшие общежития гастарбайтеров, какие-то склады, подозрительные автосервисы и репетиционные базы для подростковых групп.
А по другую сторону канала стояли обычные бледно-желтые пятиэтажки с геранью и кошками в окнах. Канал пересекал высокий, закопченный и производящий впечатление целиком сделанного из чугуна и зеленой меди железнодорожный мост.
Тяжелым зимним утром, за несколько дней до нового года, дворник, случайно оказавшись там, видел, как под этим мостом мужчина топил обмотанный полиэтиленом труп огромной собаки. Канал не замерзал почти никогда, даже в самые суровые зимы рыжая застойная вода тихо струилась вдоль окаймленных льдом гранитных берегов.
И теперь его влекло туда, на север. Что-то звало его, вернее, он сам себя звал. Равнодушно пройдя мимо ЖЭКа, где по утрам им выдавали метлы и обещания не задерживать зарплату, он дошел до остановки. Сел в дребезжащий пустой трамвайчик и поехал на север. Пение у него в груди, у него в голове становилось все громче. И радостней.
Артем проснулся. Потянувшись, он с удовольствием подумал, какой интересный сон ему приснился. Но тут же заметил, что лежит на полу кухни, завернувшись во фланелевое одеяло и со стопкой старых свитеров вместо подушки под головой. Значит, все так и есть. В его комнате спит раненый мальчик, он потратил кучу денег на лекарства, а на плече… Да, на плече у него алел четырехзубый след вилки. И ведь поверил же, на какую-то секунду я ей поверил — усмехнулся, покачав головой, Артем.