— Потом… Потом мы вырастем, разбогатеем, купим себе настоящие квартиры или даже дома. Найдем родителей и к себе перевезем. И детей из детдомов будем усыновлять. Все еще будет.
— Держи карман шире: вырастем, разбогатеем… — передразнил он, — в канализации и старики живут, сама знаешь. И мы здесь будем до старости жить. До самой старости — здесь.
О помолчал немного и добавил решительно, — прав был Петька, золотая голова.
Тут ему вдруг вспомнилось раздутое, ярко-синее Петькино лицо с разбухшими так, что казалось — только тронь и лопнут — шариками глаз, с выломанной улыбкой (капельки вечной канализационной испарины на неровных зубах), с постыдно оттопыренной ширинкой… Как они с Аней вынимали его из петли и, дураки последние, пытались дуть в скалившийся мертвый рот. Как потом волокли его до Котла, и как страшно было бросать тело в жадную черную воду.
Тишина. Побулькивает вода, капает, слышно, как проносится где-то далеко поезд метро.
— Прости, — говорит мальчик и, не дождавшись ответа, вылезает из гамака.
Аня сидит на ящике, неподвижные руки свисают в таз с мыльной водой.
— Прости, ок? Где у нас спирт, давай… это… помянем, — он говорит натужно, прячет глаза и как-то бестолково, неуклюже дергается туда-сюда. Все это ему тяжело и неприятно и совсем сейчас, сейчас, всего через день после Петиной смерти, не нужно.
Он разливает спирт в две одноразовые стопочки и, не найдя подходящих слов, пододвигает одну Ане.
— Почему вы такие? Ничего хорошего не хотите, все только плохо, плохо.
— Так оно и есть плохо, — равнодушно отвечает он, — да и пересмотрели мы там дерьма, — неохотно добавляет.
— Что там такое было?
— Не хочу я вспоминать.
— Вы никогда не говорили и я не приставала. Но теперь, после этого, ты должен мне сказать.
— Не хочу я вспоминать, — повторяет он и морщится, — Ань, дай мне отойти. Мы с Петькой еще в детдоме скорешились, сбежали вместе, пол-страны объехали, здесь устроились… Тебе что, ты его и знала-то месяца два, — с обычным для детей тактом закончил он.
— Ну и что, что два месяца? — тихо, себе под нос, спросила Аня. Она Петю любила, как любят рано повзрослевшие дети: трогательной, красивой любовью, не исключающей физиологического, но при этом невинной и простой — как любят в сказках и романтических комедиях.
— Ладно, чего там… — Он выпивает еще стопку, — грустно все это. Не хочу больше, не могу.
— Ты не знаешь просто, какой мир огромный. И красивый. И есть такие вещи, такие — мы их и представить не можем. И все это мы еще увидим и везде побываем.
— Ничего мы не увидим. Так здесь и сдохнем, под асфальтом. Отомстить бы только, — он выпивает, наливает себе еще.
— Кому? — грустно спрашивает Аня.
— Не знаю. Всем, — он то ли плачет, то ли смеется.
Аня выпивает, маленькое бледное личико морщится.
— Давай правда спать, а? Завтра повеселее будет.
— Давай, — равнодушно соглашается мальчик и отставляет стопку.
— Ты меня прости все-таки, — невнятно говорит он, забираясь в гамак, — очень я устал что-то.
Он заворачивается с головой в одеяло и отворачивается к стене. Аня тушит самодельные горелки — все, кроме одной — и тоже ложится. Они лежат молча, глядя на крохотный огонек в бескрайней темноте и потихоньку засыпают.
Утром — впрочем, какое здесь утро — они, ежась от сырого липкого холодка, завернувшись в одеяла, молча сидят у составленных вместе горелок — кипятят воду. Потом пьют кофе — временами оно у них есть — жуют подсыревшие, мягкие крекеры.
— Ну что, сети?
— Рано еще.
— Да нормально, пошли.
Худенькие, серые, они бредут по туннелю и кажется, будто весь мир опустел и они — маленькие, голодные, попыхивающие Примой из-под капюшонов самодельных полиэтиленовых плащей — остались одни в целом мире.
Поплескивает о бетонные бортики вода, тусклые блики мечутся по стенам и потолку.
В первой сети ничего. Мертвые лепестки лука, липкие обертки, подрагивающий, будто от холода, комок прозрачных червей.
— Как ты думаешь, что они едят? — подцепив комок палочкой и поднеся к глазам, спрашивает Аня.
— Не знаю, — с отвращением говорит мальчик, — может, лук.
Он встряхивает сеть и опускает ее обратно в воду.
— Рано поперлись, говорил же.
— Заебались бы вычищать, — коротко и просто отвечает Аня. Это не ругань и даже не звучит, как ругань.
— Тоже верно.
Идут дальше. Вторые сети пусты, третьи тоже. В четвертых — последних на канале — размокшая, но целая сотня.
— Ну, хоть что-то, — сардонически комментирует добычу мальчик.
— Да брось ты! Это, между прочим, две пачки сигарет, хлеб, кефир и… И еще останется!
— На чупа-чупсы, — хмыкнул мальчик.
Сети на канале кончились. Теперь нужно было узким черным коридором, перемежающимся шаткими металлическими лесенками, спускаться на нижний ярус.
— Гляди! — воскликнула девочка.
— Что? А…
На грязном бетоне лежат цветы. Простые полевые цветы, испачканные и раздавленные. Он двинулся было дальше, но Аня стояла на месте.
— Ну что?
— Как — что? Откуда здесь цветы?
Он задумался на секунду, но отбросил мысль.
— Да какая разница, — и, видя, что Аня не двигается с места, добавил, — еще сети не все проверили, и на прятки сегодня надо идти.
«Прятками» они почему-то называли воровство.
— Не знаю… Ну, пошли.
Она аккуратно перешагнула через бледно-желтый букетик, вдавленный в черную влажную грязь.
Внизу каналов не было, были глубокие, но узкие, как колодцы, резервуары, сообщающиеся между собой невидимыми трубами. Здесь все время что-то капало, позвякивало, плескалось в звучной, ждущей тишине. Потолок был низкий — подпрыгнув, мальчик легко коснулся шершавой, холодной поверхности — но конца-края этому залу не было видно. Сети здесь опускали глубоко, на несколько метров в черную глубину — до самого дна.